Как будто он пролежал здесь всю ночь.
Но этого не может быть. Он помнит свирепый лютый холод волн, свинцовое леденеющее небо, под которым он ни за что не протянул бы целую…
Нет, это другое небо. Он запрокидывает голову. Оно даже не зимнее. Здесь веет не холодом, а просто прохладой, предвещающей теплый день, возможно, даже летний. Совсем не похоже на пронизывающий береговой ветер. Совсем не похоже на то, где…
Где он умер.
Он делает еще один вдох — просто пробует, получится ли. Вокруг сплошная тишина, ни шороха, ни звука, за исключением тех, что издает он сам.
Он медленно оборачивается к дому. Тот проступает все четче и четче, по мере того, как глаза привыкают к свету, заново — такое ощущение — учатся видеть.
А сквозь туман и замешательство пробивается робкая мысль.
Намек, дуновение, проблеск…
Чего-то…
Знакомого?
2
Он пытается подняться, и ощущение пропадает. Подняться почему-то очень трудно, он валится обратно. Тело обмякает, мышцы отказываются повиноваться даже простому приказу.
Сесть прямо и то непосильная задача, приходится на секунду замереть, чтобы отдышаться.
Ухватившись за крепкий на вид стебель у дорожки, он делает вторую попытку…
И тут же отдергивает руку — жжется!
Это не садовое растение, это вымахавший до неприличных размеров сорняк. Клумбы, обрамляющие дорожку к дому, заросли так, что даже декоративных каменных бордюров почти не видно. Кусты похожи на живых существ, которые тянутся к тебе и вот-вот укусят или оцарапают, если зазеваешься. Повсюду — в каждой проплешине, в каждой трещине — сплошные сорняки, огромные, по метру-полутора-двум высотой. Даже на том пятачке, где он лежал, остался расплющенный сорняк.
Он снова пытается встать — на этот раз получается, хоть и шатает поначалу. Голова свинцовая, тело все еще колотит дрожь. Белые обмотки совсем не греют и — замечает он с тревогой — почти ничего не прикрывают. Ноги и торс замотаны в несколько слоев, руки тоже, но почему-то от пупа до середины бедер все оставлено открытым, самые интимные части, что спереди, что сзади, выставлены напоказ и греются в лучах утреннего солнца. Он лихорадочно пытается прикрыться, оттягивая вниз невесомую ткань, но бинты намотаны слишком туго.
Тогда он прикрывается рукой и стыдливо озирается.
Но вокруг никого нет. Совсем никого.
«Что это? Сон? — Мысли ворочаются медленно, туго, словно пробиваясь издалека. — Последний сон перед смертью?»
Все дворы такие же заросшие, как и этот. На бывших газонах трава по пояс. Асфальт на дороге потрескавшийся, прямо посередине из щелей торчат сорняки — некоторые впору называть деревьями.
По обочинам припаркованы машины, но все они покрыты толстым слоем грязи, стекла слепые от пыли. И почти каждая стоит на ободах, потому что шины давно спустили.
Кругом все мертво. По дороге ничего не едет и, судя по сорнякам, не ездило уже очень и очень давно. Левая дорога тянется к более широкой улице, которая по всем признакам должна быть главной, оживленной и бурлящей. Там тоже ни одной едущей машины, а посреди зияет огромный провал метров в десять — пятнадцать шириной. Над провалом топорщится густая сорняковая поросль.
Он прислушивается. Нет, автомобилей нигде не слышно. Ни на этой улице, ни на следующей. Он ждет, навострив слух. Еще ждет. Смотрит в другую сторону, направо. Заметив между двумя домами железнодорожную насыпь, он невольно прислушивается снова, не загрохочет ли поезд.
Но поездов нет.
И людей нет.
Если сейчас действительно утро, то люди должны выходить из дома, садиться в машины, ехать на работу. Или, например, гулять с собаками, разносить почту, спешить в школу.
Жизнь должна кипеть, входные двери хлопать то и дело.
Но вокруг никого. Ни машин, ни поездов, ни людей.
А эта улица — теперь, когда в глазах и в голове потихоньку прояснилось, он присматривается получше — даже устроена как-то странно. Дома лепятся друг к другу, стоят шеренгой, плечом к плечу, никаких гаражей и больших дворов, только узкие проулки через каждые четыре-пять зданий. Совсем не похоже на то, где он жил. Как-то вообще не по-американски. Скорее…
Скорее по-английски.
Англия. Название гудит в голове набатом. Оно отчаянно сигналит чем-то важным, но в голове такая кутерьма и неразбериха, что оно лишь усиливает тревогу.
Неправильное слово. Откуда оно выскочило?
Покачнувшись на ватных ногах, он хватается за ближайший куст из тех, что покрепче. Ужасно тянет уйти с открытого пространства, закутаться во что-нибудь, но этот дом, этот дом…
Парень морщит лоб.
Что такое с этим домом?
Неожиданно для самого себя, даже не осознавая принятого решения, он делает неуверенный шаг вперед — и чуть не падает. Мысли по-прежнему путаются. Он не знает, почему идет туда, есть ли в этой тяге что-то, помимо инстинктивного желания укрыться, спрятаться от непонятного заброшенного мира, но все это слишком похоже на сон, поэтому вряд ли здесь действует нормальная логика.
Непонятно почему, но дом его манит.
И он идет туда.
На крыльце он перешагивает через трещину, расколовшую надвое первую ступень, и замирает. Колеблется, не зная, как быть дальше — откроется ли дверь, и что делать, если она заперта, — но все-таки протягивает руку и…
Дверь распахивается от легкого прикосновения.
За ней тянется длинный коридор. Солнце уже разгорелось, заливая светом безоблачное голубое небо (наверное, здесь все-таки лето), и бледную, незагорелую кожу нещадно печет, но коридор все равно наполовину тонет в темноте, недосягаемый для слепящих лучей. Глаза различают лишь ведущую наверх лестницу в глубине. Слева от нее дверь в комнаты.
Свет в доме не горит, везде тишина.
Парень снова оглядывается. По-прежнему ни гула машин, ни грохота поездов, но только теперь он замечает, что не слышно ни жужжания насекомых, ни птичьего щебета, ни шелеста листьев на ветру.
Мертвая тишина, которую нарушает только его собственное дыхание.
Он стоит не шелохнувшись. Ему ужасно плохо, он такой слабый, такой обессиленный — лечь бы сейчас на этом вот пороге и заснуть навсегда, совсем навсегда, никогда больше не просыпаться…
Вместо этого он шагает внутрь, держась руками за стены, чтобы не упасть, и осторожно движется вперед, каждую секунду ожидая, что кто-то окликнет его, остановит, потребует ответа, зачем он забрался в чужой дом. Но он бредет в полумраке, и хотя глаза привыкают к перемене освещения медленнее, чем должны бы, он чувствует под ногами толстенный слой пыли — здесь явно давным-давно уже никто не ходил.
Чем дальше, тем плотнее полумрак, и это странно. Бьющий через открытую дверь солнечный свет не разгоняет сгустившихся перед воспаленными глазами жутковатых теней. Он бредет вперед, уже почти ничего не различая, доходит до лестницы, но не поднимается. Вокруг все так же глухо, никаких признаков жизни, никаких звуков, кроме его собственных.
Он один.
Перед дверью в комнату снова накатывает страх: мало ли что притаилось там, в темноте… Однако он все же заставляет себя заглянуть, дав глазам чуть-чуть привыкнуть.
Перечеркнутая солнечными лучами, проникшими сквозь щели в опущенных жалюзи, перед ним открывается незатейливая жилая комната, объединенная со столовой, из которой дверь ведет в кухню.
Мебель самая обычная, только вся покрыта толстым слоем пыли, будто одета в плюшевые чехлы. Едва держась на ногах от усталости, он пытается увязать всплывающие в голове слова с очертаниями предметов.
Зрение постепенно возвращается, комната рисуется отчетливее, в подробностях, и из полумрака проступает…
Истошно ржущая лошадь над каминной полкой.
Запертая в картинной раме, она косит на него безумным глазом из огненной ловушки, высунув язык, словно пику.